![]()
Главная Обратная связь Дисциплины:
Архитектура (936) ![]()
|
ВЗРЫВ В ЛЕОНТЬЕВСКОМ ПЕРЕУЛКЕ. 9 часть
с сосредоточенным лицом обошел все камеры и всюду деревянным молотком испытывал крепость решеток. Были арестованы доктор, фельдшер, больничный надзиратель, служивший 35 лет в централе, старший по одиночному корпусу. Но скоро их выпустили, а беглецов и след простыл. Спустя долгое время я узнал, что левый эсер И. А. Шебалин, несомненный вдохновитель побега, был арестован и в знак мести посажен в особенно тягостные условия, - в пробковую одиночку в Петербурге. Но ему удалось опять бежать, - и снова быть пойманным, и бежать в третий раз и, наконец, скрыться от чекистов. При бегстве из окна вагона на ходу поезда Шебалин получил перелом руки, а при бегстве от конвоя ранение в голову. После побега только усилился нажим со стороны тюремной администрации. Новый случай стрельбы в камеру анархиста Барона. Он и так был издерган - у него расстреляли недавно жену и брата по делу подпольных анархистов в Москве - а тут пуля ударила в стену у самой койки, на которой лежал Барон. Ему только оставалось реагировать резким протестом, и он послал ядовитое письмо своему бывшему приятелю Полякову. На другой день ему было объявлено, что он лишен на 10 дней прогулок и изолирован от всей фракции. Конечно, фракция анархистов вся отказалась гулять. В эти дни был произведен повальный и тщательный обыск в централе. Должен сознаться, что при всей тщательности моя коробка с зубным порошком, в двойном дне которой искусно были спрятаны всякие бумаги, не была замечена. Но во время обыска был ряд инцидентов. Левая эсерка отказалась дать себя обыскивать, а один меньшевик отказался снять сапоги, говоря: - Снимите сами, если вам это нужно... Оба были наказаны лишением прогулок, и, разумеется, фракции целиком их поддержали. Так случилось, что все мы в течение некоторого времени со- всем не гуляли. Это памятно мне, потому что стояли последние погожие дни. Мы вступали в осень. К 6-ти часам вечера уже становилось совсем темно. Дули холодные ветры. Октябрь. VI. НА УГОЛОВНОМ КОРИДОРЕ. Скоро 8 часов. Прозвонил колокол. Идет поверка. Темно. В коридоре нет освещения. Недавно начали проводку электричества, но нет лампочек и дело застопорилось. У нас в камерах большей частью коптилки-самоделки, работы одного металлиста-меньшевика. У меня в виде исключения хорошая керосиновая лампочка. К двери подходит дежурный чекист и шепчет: - Приехали из Губчека, сейчас вас возьмут. Больше он ничего не знает. В полном недоумении я все же освобождаюсь от лишних вещей. Пересылаю соседу свою коробочку с зубным порошком, двойное дно которой чудесно скрывает наиболее ценные записи. Действительно, зампредгубчека, директор, солдаты, надзиратели приближаются к моей камере. Начальство предлагает мне выйти из камеры. Все мои вопросы остаются без всякого ответа: - Куда? - спрашиваю я. - Мы предлагаем вам выйти из камеры безвсяких разговоров, иначе придется применить силу. - Но по чьему распоряжению вы действуете, ВЧК или собственному? - Это мы вам сказать не можем. И вся эта. банда обнюхивает и общупывает мои вещи. У меня нет настроения вступать в физическую борьбу. Знаю, что дело безнадежное, и мое сопротивление может только втянуть в тяжелую историю других издерганных и измученных товарищей. Начинаю собирать и складывать вещи, но директор легким жестом останавливает меня: - Вещей не надо, они останутся тут. Я все-таки беру с собой самое ценное: сапоги, лампочку и «Детство и отрочество» Толстого. Прохожу по балкону нашего этажа и говорю товарищам, следящим за мной: - не унывайте! Кругом растерянные, беспомощные взоры. Все убеждены, что увели на расстрел. Как оказалось, кроме меня взяли еще старосту анархистов Барона и бундовца И.В. Светицкого, члена бюро фракции. Слухами всегда тюрьма полнится, и наутро уже все политические знали, что нас ночью расстреляли. В действительности, мы были помещены совсем недалеко, в другом флигеле одиночного корпуса,науголовный коридор. Помню, открывается дверь, и я со своей лампочкой, Толстым и сапогами попадаю в дюжие лапы двух незнакомых тюремщиков. Оба огромные, рыжие ребята из бывших фельдфебелей старого режима с жадностью набросились на меня, стали раздевать, прощупывать до боли. У меня на голом теле был арестантский наряд и легкие туфли на босу ногу. Ничего скрыть в этой одежде было невозможно, но тюремщики долго меня мучили. Особенно приглянулись им мои бедные сапоги: они тщательно выстукивали их, подозревая, что главное скрыто в подошве. Мое терпение лопнуло, и я обратился к зампредгубчеке с вопросом: -Чего вы ищете? Динамита? Неужели вы не понимаете, что он мною хорошо спрятан? Чекист распорядился закончить обыск. Захлопнулась дверь, и я остался один. Откровенно говоря, ночь была неспокойная. Как потом оказалось, мои соседи, как и я, были полны того же предчувствия: не пройдет ночь, как нас выведут в расход. За что? Вероятно, это месть представителям заключенных за все - за голодовку, за шум по случаю стрельбы, за побег из тюрьмы, за резкие заявления наши, в которых мы непочтительно пробирали местное начальство, ВЧК, ВЦИК и коммунистов вообще. Так и ос- талось до сих пор неизвестным, за что нас покарали и по чьему распоряжению. Итак, мы на уголовном коридоре, изолированы от всех своих товарищей и друг от друга. Нас считают смертниками, обреченными; не сегодня-завтра нас увезут. Надзиратель боится с нами разговаривать. У камеры поставлен специальный часовой с винтовкой, ежеминутно заглядывающий в глазок с мыслью, как бы арестант не убежал. Старший по корпусу и дежурный чекист часто проверяют, на месте ли мы. Изолированные друг от друга, мы отдельно гуляли, и отдельно выпускали нас на оправку. Но время делает свое. Уже на следующий день чекист принес нам хлеба из общего коридора, - там узнали, что мы живы, и блокада была прорвана. В тот же день мне принесли мою постель, а через неделю и все вещи, уже подвергнутые генеральному обыску, и я начал устраиваться на новом месте серьезно и деловито. Неожиданно Светицкий был увезен в Москву и понемногу рушились стены между мною и Бароном. Мы стали делиться припасами, общаться через посредство стражи. Нас стали выводить вместе на прогулку под присмотром надзирателя. Помаленьку стража начала свыкаться с нами, стала добродушной и легче на подъем. Караульный закуривает папиросу, которыми меня снабдили на всякий случай товарищи из фракции. Всегда голодный надзиратель охотно доедает мой обед и ужин, от которого меня воротит. Если бы они не боялись и не трепетали чекиста, нам удалось бы и здесь в конец расшатать режим. Но чекисты совсем сбиты с панталыку. Они никак не могут взять с нами надлежащий тон. Вчера еще мы были первые люди в тюрьме, политические старосты; сам Поляков нас ублажал, и чекисты, в сущности, побаивались нас. А теперь... мы как бы сановники в опале, и чекистам трудно разобраться, что нам можно и чего нельзя. От всех политических в тюрьме мы были совершенно изолированы. И в прачечную и в баню нас водили отдельно, как особо важных преступников. Смешно вспомнить, как все помещения бани, с таким трудом отапливаемой в эти дни, часа на полтора отводились в наше распоряжение; в предбаннике все время дежурили караульный солдат и надзиратель. Именно по дороге в прачечную и баню нам обычно попадались навстречу возвращающиеся группы политических: нам запрещали разговаривать, и мы только закуривали папироски, одновременно обмениваясь записками. Во время прогулок по двору мы также наталкивались на «почтальонов» в лице уголовных уборщиков. Наконец, чекисты, передававшие нам книги и продукты, изредка приносили нам почту, несмотря на предварительный и тщательный осмотр передаваемых вещей. Стояла морозная зима. Мелькнул конец октября, и потянулся снежный ноябрь. На дворе гудит метель, разыгрываются снежные бури. Тюрьма не отапливается. Отопление испорчено. Нет дров, - с трудом хватает на подтопку кухни и куба. В камере стоит адский холод. Стекла закрыты толстым слоем льда, отчего в камере всегда сумерки. Я завел привычку по вечерам и по утрам опускать ноги в горячую воду, - этим выгоняешь ревматические боли и согреваешь ноги. Но все же согреваешься за день только во время прогулки. Мы с Бароном обратились с просьбой разрешить нам дважды в день гулять по 20 минут, так как прогулка по двору единственный способ согреться. Задыхаясь от быстрого бега и морозного воздуха, мы в течение этих 20-ти минут прокладываем тропинки в девственных снежных сугробах и к моменту вынужденного возвращения в камеру ощущаем тепло. Я в летнем пальто; у Барона нет верхнего платья и он в арестантской парусине. С 5-ти часов вечера тюрьма погружается во тьму. Раздача ужина и кипятку, и поверка происходят при свете коптилки, зажигаемой в коридоре. В моей лампочке мало керосину, - надобно экономить, и с семи часов уже лежу на койке, впадаю в полудремоту, ку- таюсь в жалкие одежды и мерзну. Обычно одолевает бессонница, нервы напряжены. А в камеру в течение долгих часов доносится тихая песенка, которую дуэтом поют надзиратель и караульный солдат. Они притоптывают ногами не то от холода, не то в аккомпанемент песни и поют у самых дверей одиночки. Нестерпимо слушать эту похабщину, бесстыднее которой я в жизни ничего не слышал. Послушаешь напев: все революционные песни или распространенные романсы, а вслушаешься в слова, и становится тошно. Я хорошо знаю в лицо надзирателя и солдата: это обыкновенные, неглупые, даже добрые крестьянские дети. И невольно останавливаешься с недоумением над вопросом: кто ухитрился создать эту революционную Барковщину н распространить ее среди этих бесхитростных людей? Нас, конечно, считали жители уголовного коридора смертниками, наверняка обреченными людьми. Психологически понятно, что нас избегали и сторонились всяких случайных встреч. Мы были единственные в коридоре, у камер которых круглые сутки дежурил солдат с винтовкой. Что скажешь человеку, оказавшемуся в положении смертника? Чем отвлечешь его от последних дум? Чем утешишь его? Между тем, в уголовном коридоре сидело не меньше десяти человек, приговоренных к высшей мере наказания. Это были советские служащие, обвиняемые в злоупотреблениях и хищениях по службе, на разных складах, на железной дороге и пр. Но они все еще не сдавались. Они с жадностью цеплялись за жизнь. Они надеялись на амнистию, на манифест по случаю годовщины октябрьской революции, который должен был заменить им расстрел пятилетней тюрьмой. Как-то в уборной я встретился с одним толстым человеком с большой черной бородой и в очках, рассказавшим мне, как коммунисты, хозяйничавшие на дороге, благополучно спаслись от ответ- ственности и выдали с головой его, чиновника, только механически выполнявшего поручение. Он был (50 глубоко поражен, узнав, что я меньшевик и что в Орловском централе вообще сидят меньшевики. Он откровенно сознался, что политикой не занимается, советских газет не читает, и полагал, что меньшевики давно уже входят в правительство. Кажется, это был интеллигент, с высшим, быть может, специальным образованием. Вообще говоря, к нам, политическим, централ обернулся своей суровой стороной. Но с уголовными, советскими служащими, орловскими местными людьми у тюремной администрации существовали нередко патриархальные отношения. Известны случаи, когда заключенный, по отбытии срока наказания, прямо переходил на службу в тюрьму. Я сам наблюдал головокружительную карьеру одного глупого и хамоватого конторщика, который в несколько месяцев из писцов-волонтеров тюремной конторы сделался там persona grata и вот-вот должен был стать одним из помощников директора. У орловцев были хорошие связи в тюрьме, и даже смертникам они были доступны. Один подрядчик, которому угрожал расстрел и который заведовал в тюрьме работами по исправлению канализации, злоупотребил доверием властей: он выскочил в ворота, и след его простыл. Поднялась тревога, и пострадал бандит, который был специалистом по раздаче каши и все мечтал о побеге. Его заперли на замок и через несколько дней расстреляли вместе с подругой… Он всегда носил ямщицкий картуз с блестящим козырьком, синюю косоворотку, и имел длинные, белокурые усы. Большую и замкнутую группу представляли собой флотские офицеры, привезенные из Петрограда. Без писем, без передач, оторванные от близких, они сидели в очень тягостных условиях, арестованные со времени кронштадтского восстания. Даже в летние месяцы они сидели в грязи, в духоте, по двое в камере, - один на полу, - не зная тех льгот, которых добились в централе социалисты и анархисты... Наконец, пришла амнистия. С ней вышла какая-то за- минка. Чека задерживала ее применение в централе, пока Губюст не заметил промедления. Даже инструкция была нарушена и поверка сильно запоздала в тот вечер. До поздней ночи сидела комиссия по амнистии; всю ночь отворялись двери одиночек и выпускали счастливцев. Смертники получили пять лет. Говорят, что было освобождено до 300 человек. Но машина уже снова была пущена в ход: спустя несколько дней из уголовного коридора увели на расстрел четырех крестьян. VII. ТРИ ДНЯ В ГУБЧЕКЕ. Памятен день 18 ноября. Неожиданно прибыло из ВЧК распоряжение об освобождении девяти товарищей, меньшевиков. Несколько человек подлежало отсылке в Москву. Один меньшевик получил приговор в Туркестан - на свободу - «под гласный надзор с оставлением на свободе», а я получил Туркестан, но уже тюрьму, «содержание под стражей». Поредела меньшевистская фракция в централе, всего осталось человека 4. Было немного жутко в самый разгар зимы в пальто на рыбьем меху ехать в Туркестан, - говорили, что поездка туда длится недели две. Но все-таки и это казалось лучше прозябания в централе. Когда 9 товарищей уходило на волю, они потребовали разрешения попрощаться со мной. В сопровождении чекиста и помощника директора я спустился к товарищам с третьего этажа. Но меня уже гнали наверх: слова и поцелуи надо было закончить. У моего соседа по уголовному коридору Барона было тяжелое утро, когда за мною пришли для отправки в Туркестан. У него нашли в утреннем хлебе, присланном из общего коридора, шифрованную записку, и он ожидал осложнений. Мы попрощались и, нагруженный вещами, я быстро закончил свои дела в конторе и пошел в сопровождении конвоя. В Губчеке меня ждали; два юных чекиста были наготове, чтобы сопровождать меня в Ташкент. Они очень сурово стали обыскивать меня, выворачивая карманы. Ульянов с улыбочкой сказал мне, что идет в тюрьму устраивать сюрприз по поводу шифрованной записки. Я посмеялся над его надеждами открыть шифр анархистов, и он ускорил мою отправку в «комендантскую». Там мои чекисты сразу изменили тон и превратились в добродушных парней. Для них поездка в Ташкент, как и для меня, была совсем неожиданной. Один из них, красивый юноша, учившийся в гимназии и из простого озорства пошедший на службу в Чеку, все расспрашивал меня с деловым видом, что такое Туркестан. - Там верблюды, это я знаю. Но что там можно купить? И узнав от меня, что Туркестан «славится рисом и изюмом», он передал меня на попечение других чекистов, а сам бросился занимать деньги в городе. План был такой: раздобыть 300 тысяч, приобрести на них рис и изюм и потом продать этот товар в Орле... Поздно ночью часа в три должен был придти наш поезд, и я с большим удовольствием проехался на вокзал на крестьянских санях, на тощей лошаденке, которой правил обыкновенный орловский мужичок. Ночь стояла зимняя, морозная; крутом были сугробы, ветер, мелкий снег. С чекистами по дороге совсем мы подружились. Но, конечно, на железной дороге обычные перебои: поезд опоздал на 20 часов. Мы наскоро обошли вокзал, посмотрели толпу, буфет, агитпункт, и так как поезд снова на сутки опоздал, я провожу среди чекистов уже третьи сутки. Лишь изредка выхожу подышать свежим воздухом или помыться ледяной водой из бочонка во дворе. Знакомый мне комендант Губчеки лишь однажды пришел меня проведать. Он был в покаянном настроении и тихонько жаловался: - Больше не могу тут служить. У меня жена, ребенок. Когда приедет Поляков из отпуска, я попрошусь назад начальником тюрьмы в Ливны... - Скажите, комендант, много людей вы расстреляли? - Упаси Боже, я никогда не расстреливаю. Я только по обязанности бываю при расстрелах. Раз тридцать я исполнял это дело, а потом отпросился, Так и сказал Полякову: больше не могу... Впрочем все это он говорил на своем польско-немецком диалекте и понять его не легко. Чекисты его ненавидят, очень боятся и громко ругают его за спиной. Говорят о зверской жестокости этого толстого рыжеусого человека... Комендантская представляет собою довольно большую залу частного реквизированного дома. Кругом жесткие диваны со спинками и лакированные столы. В переднем углу небольшой стол, за которым сидит дежурный. Посреди комнаты железная печурка, - из тех, которые в отличие от «буржуек» называются «свинками», а по закоптелому потолку проходит дымовая труба. Недалеко от печки стоит расстроенное пианино, и каждый входящий считает своим долгом что-нибудь побарабанить на нем, припевая обычно что-нибудь похабное. На стене расклеены приказы, циркуляры, список служащих Губчеки. Их - 80 человек в списке: просматриваю фамилии и нахожу больше половины знакомых. Это все «испытанные и твердые коммунисты», дежурившие при нас в централе. Они по большей части и толпятся здесь в комендантской. По-видимому, режим свободы торговли и отсутствие в Орле всякой политической жизни сказывается на делах Чеки: ей мало приходится работать. Чекисты приходят и уходят, шатаются по улицам, промышляют муку и соль. Видно, публика плохо ест - и ругает начальство. А в остальное время балагурят, поют песни, пекут из неквашенного теста лепешки на печке и спят вповалку, не раздеваясь, на столах, на диванах. «Операции» бывают здесь все реже и безрезультатнее. Больше всего меня поразило, что среди чекистов почти нет коммунистов. В Чеку - да пустить нейтральных, беспартийных. И затем, - почему бы чекистам не записаться в партию? Оказывается, дело не так просто. Большинство чекистов - простой народ, черная кость. Они ничем не отличаются от городовых и жандармов, - только помоложе и пограмотнее. А многие ли из рядовых полицейских старого режима занимались политикой, входили в Союз Русского Народа или Михаила Архангела? Только наиболее ретивые и наиболее способные. Так и здесь. Судьба этих крестьянских сыновей и подгородных мещан сложилась так, что на долю их выпала служба в Чеке. Это - профессия, занятие, служба, - не больше. Кто освободился таким путем от мобилизации на фронт, кто соблазнился двумя фунтами хлеба в день и жалованьем, кого потянуло русское озорство, а кто по неспособности к производительному труду пошел в чекисты. Одному льстит, что его сверстники, с которыми он в детстве играл в бабки, сейчас его побаиваются, а другого прельстила бездельная, легкая жизнь и безнаказанность человека с ружьем. К партии, к коммунистам у большинства чекистов сложилось отношение почтительное и боязливое, как к господам, барам - а в глубине души царило к ним равнодушие или недоброжелательство. Когда в комендантскую пришли звать на собрание коммунистов, из двадцати присутствующих только двое поднялись и ушли, а кто-то из «кандидатов» даже выругался по матушке. Из знакомых по тюрьме чекистов, - а их я подсчитал до 45 человек, - всего было 2-3 рабочих. Они были одеты победнее, не по-солдатски, какобычно, просили у нас почитать книжечку, но держались в стороне от нас, заключенных. Остальные были крестьянские дети, восемнадцатилетние парни, выросшие в годы гражданской войны, не знающие другого режима, кроме коммунистической диктатуры, - малограмотные и незлобивые парни. Анархисты и левые эсеры их сейчас же «разлагали», и они охотно добывали на воле махорку в обмен на всякие изделия из казенного материала: на туфли, салфетки и пр. Мы много смеялись над одним юным чекистом, который, придя в тюрьму, первым делом спросил Павлика, левого эсера, передал ему поклон от чекиста Степы и во время обеда хлебал из одной миски с Павликом, сидя у него в камере. Были, конечно, и чекисты, любившие держать фасон: они были холодны, официальны. Другие чекисты были тупы, глупы, придирчивы; боясь и своего, и тюремного начальства, они делали нам замечания, что-то заносили в книжечку «для доклада» или просто начинали с площадной ругани. Таких мы быстро осаживали. Помню, одного чекиста я отослал с запиской к Полякову, в которой указывал, что этот испытанный и твердый коммунист ругается, как пьяный извозчик. Чекист, упирался» не хотел отнести этой записки, но мы настояли. Кстати, именно с ним я особенно разговорился в комендантской. Он оказался общительным, разбитным парнем, бывшим приказчиком в лавке гробовщика, при общем смехе рассказывавшим о том, как он за отсутствием квартиры тайком от хозяйки спал в глазетовых и бархатных гробах... Внимание мое привлек чекист со строгим интеллигентным лицом в длинном пальто с красными нашивками. Он подсел ко мне и тихонько рассказывал о своих переживаниях на фронте в Тамбовской губернии, откуда он недавно уехал. Он - коммунист, из красных курсантов, временно командированный в Чеку. Он с ужасом вспоминает пережитое: - На фронте была собрана масса войск. Артиллерия, бронепоезд. Сам Тухачевский во главе. И ненавидели же нас тамбовские мужики. Чуть попадется им в руки коммунист или курсант, зарежут, убьют. Народ весь запасся оружием... Да и наши зверски поступали с крестьянами. Приходим в деревню, где скрывался Антонов. Требуем выдачи повстанцев, никого не выдают. Тогда мы каждого пятого на деревне расстреливаем. Почти одних стариков, - молодежь давно разбежалась... Ко мне было отношение благодушное в комендантской. Имело значение, видимо, то, что я уже вне тюрьмы. И хотя все знали, что я еду в Туркестан в тюрьму, но как-то забывали об этом и склонны были рассматривать меня, как подлежащего освобождению. Все время около меня толпились группами чекисты. Даже из канцелярии иногда приходили послушать наши разговоры. И долгими часами длился наш бурный импровизированный митинг. В эти дни дежурил чекист - рабочий, хвастливый, самодовольный человек. Он все приставал ко мне с вопросом: - Чего вы хотите сейчас, меньшевики? Свободы торговли? Она дана. Отмены разверстки? Она отменена. - Мы хотим свободы слова, печати, собраний, союзов и стачек, - разъяснял я ему, - отмены диктатуры коммунистов, уничтожения Чеки... Но политические требования не доходили до ушей чекистов. Тогда я говорил о разрушении промышленности, о бессмысленности национализации. И это встречало сочувствие. Крестьянские сыновья особенно сочувствовали критике всей продовольственной и аграрной политики. В конце концов единогласно было решено, что меньшевиков скоро освободят. Даже больше, их пригласят войти в правительство. В комендантской Губчеки были устранены все препятствия к «соглашению»... Но пока что нужно ехать в Туркестан. Пришли из города мои спутники, радостные, возбужденные. Они раздобыли много денег и лелеяли мысль о большом барыше по возвращении... Днем в три часа мы вновь выехали на вокзал. Опять чудесная поездка вдоль города на крестьянских санях, мимо улиц, оживленных базаров. Опять чудесная толчея среди солдатских шинелей, крестьянских тулупов, у агитпункта, у буфета. Мы быстро получили литеры и стали ждать опоздавшего поезда. Я решил отправиться с одним из чекистов пообедать на воле и пока что осмотреть город. Но скоро уже в городе нас нагнал извозчик, загнавший до пота свою лошадь, а слезавший с него чекист сказал: - Немедля назад в Губчеку ехать. Его послали за нами. Какая-то телеграмма получена... Ничего не поделаешь. По-видимому, закончилась моя поездка в Туркестан. Мои спутники были огорчены еще более меня. Мы приехали в Чеку и оттуда меня тотчас же водворили в централ. По секрету мне сообщили, что ВЧК распорядилась задержать мою отправку в Туркестан. И я снова водворился в централе на насиженном месте, устраиваясь прочно и надолго. Но через неделю меня снова взяли. ВЧК требует доставки меня в Москву. За эту неделю прибыли мои теплые вещи и продукты. Я мог свое пальтишко оставить на память анархисту Барону и в последний раз простился с централом. Впереди маячила Москва, ина душе было радостно. 3. СКИТАНИЯ. I. В СТОЛЫПИНСКОМ ВАГОНЕ. - НОЧЬ В ОРТЧЕКЕ. В связи с нэпом посадка в вагон и движение по железной дороге, казалось, было урегулировано. Между тем Орловский вокзал представлял собой привычную картину эпохи войны и революции. Густые толпы народа, солдаты, солдаты, солдаты, - немного крестьян с женщинами и детьми, - все это бродит из залы в зал, сидит на лавках, столах и узлах, лежит вповалку на проплеванном полу. Жалкий буфет, на котором сиротливо лежат кусок колбасы, завалящие пряники и яблоки по 15 тысяч рублей штука, - все время запружен тесным скопищем людей. Окруженный четырьмя красноармейцами с винтовками, я присаживаюсь в самом центре залы на собственных узлах и, вероятно, не произвожу впечатления арестованного. Мои конвоиры - добрые, простодушные, совсем юные крестьянские парни, и с ними у меня сразу наладились наилучшие отношения. Они без слов видят свою обязанность не столько в том, чтобы стеречь меня, сколько в том, чтобы поудобней меня поместить и пристроить. Мы закуриваем сообща, пьем чай в ожидании поезда, завязываем разговоры с соседями. Три делегата из Бузулукского уезда, Самарской губ., кооператоры, ездили в Орловскую губ. за кар- тошкой, за другим довольствием. Мрачно, безысходно оценивают положение. Ругают, как водится, советское начальство, губсоюз: «взяточники, бюрократы!» - А как у вас на местах с голодом? - спрашиваю. - У нас в уездном городе открыли столовые для советских служащих. Кой-какие продукты доставили и американцы кой-что дали. - Ну, а в деревне как обстоит дело? - Деревня... Кто ее знает? Там смерть. Некому избы обойти, некому питательный пункт наладить. Безлюдье. Так и помирают без всякой помощи... Но вот пришел поезд, и мы спешим занять места. Два конвоира вбегают на площадку, не особенно деликатно расталкивая народ, я следую за ними. Но дело оказывается не так просто. На площадке показывается железнодорожный служащий и, взяв за плечи красноармейца, с возмущением кричит: - Ты чего с ружьем прешь? Прошли времена, когда вы тут хозяйничали... Публика кругом явно сочувствовала этой реплике и, признаюсь, мне она тоже понравилась. Но мои конвоиры были растеряны, и когда мы всей гурьбой подошли к «начальнику поезда» с требованием мест для арестованного, они выдвинули меня вперед, и уже я хлопотал о том, чтобы меня, как арестованного, куда-нибудь посадили. Ничего однако из этих стараний не вышло, и мы ушли с перрона снова на вокзал в ожидании следующего поезда. Это был поезд, шедший из Севастополя. Красноармейцы обратились за содействием в ж.-д. чеку, и мы наконец-то, попали в вагон. Какие-то молодые люди чекистского типа неожиданно приняли меня под расписку, посадив моих конвоиров в другой вагон. И так я очутился в тюремном столыпинском вагоне, Чекисты выглядели бывалым, видавшим виды народом: крепкие, стройные, в сапогах и барашковых шапках ребята. Первым делом они набросились на мои узлы, все разбросали, смяли. - К чему обыск? Ведь я из тюрьмы еду в ВЧК. - Так полагается, - мрачно получил я в ответ, после чего был отведен узким вагонным коридором мимо решетчатых окон в свою камеру. Эта камера была устроена таким образом: взяли купе третьего класса, лишенное окна, и закрыли его дверкой, сверху чуть-чуть пропускавшей свет из коридора. Образовалась клетка, в которой на этот раз помещалось четыре арестанта. Я был пятый. Как только захлопнулась дверца, и я с узлами сел на нижнюю, оказавшуюся свободной, лавку, тотчас сверху и снизу протянулись ко мне руки и в полумраке прозвучали голоса: - Хлеб есть? Покурить бы! У меня все оказалось. Я был рад помочь этим голодным людям и с ужасом наблюдал, с какой животной жадностью все следили за дележкой хлеба и папирос, которую производил матрос с верхней полки. Ему явно не доверяли, и я отобрал у него, чтобы самому раздать. Разговор никак не завязывался. То ли люди были истощены, то ли они потеряли человеческий облик, - кругом раздавалось харканье и чавканье, - а слов не было. Наверху лежал матрос из Кронштадта; он говорил, что его в деревне под Харьковом забрали по доносам коммунистов. Солдат, лежавший на верхней полке, сообщил, что его обвиняют в самовольной отлучке и теперь везут в полк. Третий - в штатском, в отрепьях, все время лежал насупротив солдата, повернувшись спиной к нам, и не произнес ни слова. Но все внимание мое сосредоточивалось на моем визави. Закутанная в совершенно разорванный крестьянский кафтан, лежала на скамейке какая-то фигура. В изголовье мешок с мукой. На лице и руках чело- века следы давно несмываемой грязи, какой-то слизи и крови, в которую замаран и мешок с мукой. Глаза мутные и слезливые. Фигура то и дело почесывается, ищет насекомых и щелкает их на скамье. Голос глухой, слова неразборчивы и бессвязны. Кто знает, быть может, это идиот? Почему же его везут в арестантском вагоне? Чекисты говорят, что он болен, - верно, тифом. Особенно страшно и противно было смотреть, когда эта фигура ест. С жадностью животного, боящегося, что у него вырвут кусок, этот человек глотает, хватает, рыгает, - хлеб, подсолнухи, откуда-то появившиеся у него, и потом с глухим урчанием ложится. Через минуту фигура издает звук:
![]() |