![]()
Главная Обратная связь Дисциплины:
Архитектура (936) ![]()
|
ВЗРЫВ В ЛЕОНТЬЕВСКОМ ПЕРЕУЛКЕ. 10 часть
- Пить! Дай попить! Чекисты подходят и говорят: - Вода есть, только кружку ему нельзя дать, загрязнит. - Дайте ложку, - говорю я, - пусть попьет из ложки. - Да он ведро загрязнит, - отвечают чекисты. И никто ложки не дает. Я распаковываю вещи, достаю ложку свою и, наливая в нее из чекистской кружки, пою больного, уже потерявшего всякий человеческий образ. Он долго пьет и скоро засыпает, весь в грязи и гадкой, вонючей слизи... Приподнимаюсь, смотрю в отверстие в коридор и вижу, что сквозь решетчатое окно сереют сумерки. Боюсь насекомых, заразы; стараюсь уже не двигаться и сижу в уголке в полудремоте, с тоской мечтая о конце этого кошмарного путешествия. Вдруг, сквозь полусон я вижу, приподымается с соседней лавки больной, которого я недавно поил, протягивает костлявую грязную руку к моим вещам и что-то тащит оттуда. Я не верю собственным глазам и говору ему: - Оставьте! Как вам не стыдно! Я вам и так дам хлеба!.. Матрос сверху говорит: - Вы остерегайтесь его. Эта скотина давно уже что-то таскает... Позже, вечером, мы подъезжаем к Курску. Среди чекистов началась тревога. За дверью забегали. Потом заглянул кто-то из них, и осмотрев мешок под лавкой, просительно сказал: - Ежели придут, скажите, ребятушки, что тут вещи арестованных... В Курске больного сняли и увезли в тифозный барак. А мы поехали дальше. Наконец, мучительная поездка кончилась. Меня передают конвою; красноармейцы спрашивают, как мне пришлось ехать и соболезнующе выслушивают рассказ. Мы на Курском вокзале в Москве. Опять, как в «героические» времена, огромные залы полны народом: солдаты, бабы, мужики, дети, мешки, - все вповалку на проплеванном полу. В воздухе можно топор повесить: проходишь между голов и ног, ставя осторожно ногу, чтобы не раздавить. Я объясняю солдатам, что в ВЧК ехать невозможно. - Это не такое место, куда ночью ездят. Да, притом, пускай автомобиль присылают. Они меня вызвали, пусть и везут... Солдаты соглашаются и ищут местечка, где бы приткнуться. Но, буквально, яблоку упасть негде. А только 3 часа ночи, - как провести полегче время до утра? Один из конвоиров идет на разведку и зовет за собой в ортчека. Я упрямлюсь. Боюсь, как бы не посадили опять в какой-нибудь клоповник! Заключаем крепкое условие: останемся в ортчеке, если меня оставят в канцелярии вместе с моими конвоирами. В противном случае возвращаемся на вокзал. Идем. По узкой лестнице попадаем в чеку. Хорошо освещенная большая комната, ближе к двери умывальник, которому я от души обрадовался. Подальше - столы, за которыми сидят чекисты, а в отдалении и глубине комнаты группа флотских офицеров, прибывших этим же севастопольским поездом, попросилась на ночлег (в чека!) и расположилась на столах. Как приятно видеть этих свободных людей в свежем белье и чистом европейском платье! На столе крымские груши, мешок которых привезен для чеки. Какой-то старик предлагает и мне грушу и спрашивает: - Вы за что арестованы? - Я меньшевик. Он чуть было не сказал радушно: «очень рад», весь просиял и, протягивая мне руку, сказал:: - Позвольте представиться, я - представитель цека партии по политической части при ортчеке Курской ж. д. Мы познакомились, разговорились. И, как водится, скоро у нас завязалась оживленная политическая дискуссия. О чем только мы не говорили до самого утра в комнате чеки? Сознаюсь, давно уже я не пользовался такой свободой слова, как в положении арестанта. Флотские офицеры лежали на столах, как привидения, в своем белом белье, или похаживали вокруг с видом молчаливого удивления. В разговоре участвовали чекисты, уполномоченный по политической части и мои конвоиры. Уполномоченный рекомендовался рабочим с 8-летнего возраста, орехово-зуевским ткачом, на собственной спине испытавшим эксплоатацию и прочие прелести капитализма. Надо отдать ему справедливость, он соглашался с тем, что ставка на мировую революцию оказалась ошибочной, что много ошибок было допущено и в общей экономической политике, и в крестьянской. Но одного он никак не хотел признать: необходимости для страны демократии, политической свободы. - Как, все контрреволюционеры, Деникины да Колчаки будут на нас наступать, а мы еще дадим им свободу организоваться!.. Но я возражал ему: - Ведь уже целый год, как никаких фронтов у вас нет, - какие же страхи вам мерещатся? Пускай народ всеобщим голосованием решит, кому власть должна быть вручена. - Нет, - говорил орехово-зуевский ткач, - для нас эти европейские порядки, свободы, демократии не годятся. Наш брат рабочий и крестьянин - темный человек, и всякая контрреволюция его легко обойдет с тыла. Нет, нам и национализацию промышленности надо сохранить в руках, чтобы не поддаваться капиталу. Мы и так с этим нэпом слишком далеко зашли. Нам, передовым рабочим, надо держать диктатуру крепко и никому власти не сдавать. Вначале соглашаясь с необходимостью идти навстречу потребностям экономического развития, он, в конце, уже стал увлекаться собственным красноречием и повторять обычные большевистские трафареты. Красноармейцы сохраняли равнодушие, пока шел спор между социалистом и коммунистом: до их сердца еще не дошли эти волнующие политические вопросы. Но потом зашла речь о продналоге. Загорелось ретивое у красноармейцев. Некоторые чекисты стали им поддакивать. - Как же это так? У крестьян хлеб отобрать? Да он не даст. И зачем ему давать? Его труд - его хлеб. В городе лодырничает народ и деревню, знай, грабит. Вы к нам не ездите, и мы к вам не станем ездить, - стали они повторять доводы украинских мужиков, с этими же словами выворачивавших рельсы железной дороги, демонстрируя свое резкое антигородское настроение. И коммунист, и я пытались им объяснить, что крестьянство должно нести известные повинности государству и что деревня должна своим хлебом помочь городу наладить производство, - в этом убедить крестьянских сыновей не удалось. В результате даже недоразумение получилось: конвойный обратился к уполномоченному Ц.К. с вопросом такого сорта: - А, собственно, чего вы держите в тюрьме социалистов, когда вы между собой согласны?.. Но уже рассвело. Орехово-зуевский ткач позвонил в ВЧК, и оттуда обещали прислать автомобиль. Я успел написать несколько открытых писем и, совершенно не скрываясь, опустил их в почтовый ящик. Дул сильный ветер, когда, окруженный конвойными, я летел на небольшом грузовике с Курского вокзала на Лубянку. Москва уже встала и встречала зимний день. II. В КОНТОРЕ АВАНЕСОВА. Комендант ВЧК приветствовал меня широким гостеприимным жестом. Он знал меня по фамилии; надо сказать, что за время моей работы во Всероссийском союзе служащих меня многие чекисты знали, так как по коммунистической профессиональной политике ВЧК входила в ...союз служащих. Конвойные попрощались со мной, благодаря за компанию, и дружески пожимали руку. Чекисты с удивлением наблюдали эту сцену и приступили к обыску. Привычная история! Они все забрали - книги, рукописи и конфисковали... портрет К. Маркса. - Не беспокойтесь, все будет в сохранности, - галантно говорил комендант, - но мы обязаны взять портрет. Мне только осталось посмеяться над коммунистами, боящимися портрета Маркса. После обыска, дворами и лестницами, запутывая мои представления о внутреннем устройстве чеки, меня провели во внутреннюю тюрьму. В коридоре, с револьвером за поясом, солдаты-латыши. По-видимому, русские солдаты ненадежны, - приходится снова прибегать к латышам и китайцам. В камере окно плотно замазано; тусклый свет электричества падает на досчатые нары, на людей. Нары составлены из узких досок по числу заключенных; их в этой маленькой комнате свыше 10-ти. Доски голые, шершавые, ни матрацев, ни настила на них нет. Все говорит, что помещение временное и почему-то называется конторой Аванесова. Многие из узников привезены из провинции. Какие города только не представлены в этой камере: Петербург, Нарва, Орел, Калуга, Смоленск, Себеж. Большинство дел - по шпионажу. И это отражается на национальном составе заключенных. В маленькой комнате, где может разместиться три человека, собран миниатюрный Интернационал: тут немец, датчанин, грек, латыш, эстонец, поляк, еврей. Впрочем, обычный тип камеры времен революции. Немец очень стар; ему верно больше 75 лет. Он по-русски не говорит, по-немецки что-то невразумительно шепелявит беззубым ртом. Он все беспокоится за судьбу чужой рубахи, которую, по-видимому, взяла чека из его мешка, и поражает нас своей добротой. Свой паек хлеба он отдает соседям и им жепредлагает какие-то объедки из своего мешка. Но старик не в силах сидеть. Мы прогоняем грека с его койки, отдельно стоящей в углу, и там укладываем старика-немца. Как он попал в чеку, однако? Неужели этот беспомощный старик заподозрен в шпионаже? В чем могла обвинить его ВЧК? Мы принимаем к сердцу положение старика, но лишь на следующий день нам удается добиться, чтобы его взяли в больницу. Грек опять укладывается на свое место. Он так грязен, ходит в таких ужасных отрепьях и все время щелкает вшей, - что все рады как-нибудь держаться от него поодаль. Это совсем мальчик, молчаливый, злой, голодный, кусающийся, как зверек, с испуганными огромными черными глазами. Он обвиняется в шпионаже, как и три поляка в военной молодцеватой форме, привезенные из Смоленска. Они перешли границу из любопытства. - Хотелось узнать, как живется в Советской России. Вернее всего, это добровольцы из отряда Булах-Булаховича или другого авантюриста граж- данской войны. Они кончили какую-то военную школу в Польше; но, признаться, более неразвитых и некультурных шпионов трудно себе даже представить. Крестьянин Петр попал в число шпионов, как и поляки, при попытке перехода границы, - только не из Польши в Россию, а из России в Латвию через Себеж. К моему приходу он потерял человеческое обличье, с видом покорной собаки смотрел по сторонам, выпрашивая у всех - вплоть до латышского караула - то бычок папироски, то кусочек хлеба. К ночи первого дня к нам в камеру привели высокого, стройного офицера в широком пальто английского сукна, с грудью, расписанною крупным красным узором. Настоящий советский генерал! От него несло духами; он был завит и раздушен. Он вынул блестящий крахмальный носовой платок, изящную коробочку папирос, которыми стал оделять окружающих, и тотчас сделался центром внимания. Это был заместитель начальника московских военно-учебных заведений; совсем недавно в войне с Врангелем он командовал полком. История его ареста тоже имела шпионскую подкладку. Однажды к нему явился представитель турецкой миссии в Москве с просьбой познакомить с постановкой учебной части в военных заведениях. Он согласился, но предварительно затребовал разрешения военного округа. От округа получилась бумага, и генерал с турками объехал вузы, а потом вошел в дружбу с турками. Они стали ходить в гости к нему, он с женой поддерживали это знакомство, и обе стороны обменялись даже невинными подарками. Вдруг у нашего генерала ночной обыск. Безрезультатно, - но на завтра приглашают в чека. Он одевается в официальную форму, садится в служебный экипаж и едет на Лубянку. Следователь выясняет историю его знакомства с турками, а в заключение говорит: - Я вынужден вас здесь задержать... - Как, - изумляется генерал, - жена моя не предупреждена, дела не сданы, а лошадь ждет у подъезда. - Ничего, вы недолго посидите, - успокаивает его следователь и направляет к нам в контору Аванесова. Генерал возбужден, в первый раз попал в кутузку и все беспокоится относительно лошади, ждущей его у подъезда. - Кучер такой бестолковый, что может прождать до петухов. А жена... Но тут он не в силах дальше думать. Он расстилает свое широкое пальто на нарах, и мы, несколько человек, укладываемся на нем. Усталость берет свое, и понемногу забываешь о насекомых. Уже глубокая ночь, когда я просыпаюсь. Сосед, старик с бритым умным лицом, заводит со мною разговор о том, о сем. Дело его совсем нелепое. Когда-то, года три тому назад, при национализации складов, принадлежащих иностранцам, была организована ликвидационная комиссия. Эта комиссия приглашала экспертов по разным отраслям; среди других вызывали два раза без всякого вознаграждения и моего собеседника. После этого много воды утекло. Ликвидационная комиссия проворовалась, и был назначен новый состав, который в свою очередь в чем-то попался и был заменен третьим составом. Наконец, дело дошло до суда, до чеки, - и началось следствие. Как сообщил следователь, в одну ночь было арестовано несколько сот человек: все составы ликвидационной комиссии и все лица, о которых нашлись сведения в делах комиссии. Так, недавно в Москве, по приказу Каменева, были арестованы все служащие жилищно-земельного отдела, свыше тысячи человек в одну ночь. Я охотно беседовал со стариком. Он оказался бывшим владельцем отделочной мастерской в Москве на 70 рабочих, много видел на своем веку, разъезжал по Европе. Ему было о чем рассказать!... Кругом спали. Грек только все почесывался, метал молнии своих глаз и щелкал насекомых. Генерал лежал лицом на своем крахмальном платочке и спал, как ребенок. Помню, что в этой неподходящей обстановке мы сравнивали русскую женщину с европейской. - Я много ездил, - рассказывал старик, - знаю северную женщину, - она глубока, своеобразна, предана долгу; знаю немецкую женщину, - она поражает практичностью, деловитостью, но, как человек, ограничена; французская женщина умна, лукава, тщеславна. Лучше всех - русская женщина. Вы это сразу чувствуете, так как только у русской женщины есть способность отозваться на человеческое горе, есть сочувствие и жалость к человеку, есть душа. Возьмите деревенскую бабу-старуху или городскую десятилетнюю девочку, - такая чуткость и душевность в глазах, в каждом движении. Я был ошеломлен этим неожиданным гимном русской женщине. Вдруг мой собеседник лукаво улыбнулся сквозь пенсне и бросил: - Ну, кто вы думаете, я по национальности? - Конечно, русский! - Нет, ошибаетесь. Я - датчанин, и всего лишь 25 лет живу в России. Но я полюбил вашу страну и не хочу покидать ее даже в эти ужасные годы... Пришел новый день в конторе Аванесова. Утром поляки бросились к глазку в двери: там появился женский силуэт в блузке. Кто-то сообщил, что по соседству сидит графиня Потоцкая. Нам давали кипяток, 3/4 фунта хлеба, обычную баланду на обед иужин. Кругом стонали от голода. Я страдал от грязи и жаждал как-нибудь вырваться отсюда. Но наступила новая ночь, и начались ночные вызовы. По-видимому, как и в 1918-ом году, ВЧК работает по ночам. Позвали генерала из гувуза, - боюсь, что его посадили в одиночку внутренней тюрьмы. Позвали с вещами старика, датчанина. Возможно, что его все-таки отпустят, как ни противоречит традициям ВЧК такое скорое освобождение. На утро нео- жиданно нам сообщили, что рядом вычищена камера и желающие могут туда перебраться. Я оказался среди желающих и перешел в комнату, где стояло несколько коек, правда, без тюфяков, но весьма чистых. Нас было тут человек 6-7. Крестьянин Петр из Себежа прилепился ко мне и переселился тоже сюда. Соседями нашими оказались эстонец, народный учитель из Нарвы, молодой купец из Калуги, анархист из Смоленска. Эстонец был желчный человек, к тому же истерзанный тюрьмой. Он прибыл из Петербурга, где просидел 5-6 месяцев, и не знает, в чем его обвиняют. Следователь на допросе спрашивал: - Собираетесь ли вы в Эстонию? А потом его допытывали, говорил ли он на собрании эстонцев, что Зиновьев торгует бриллиантами, имеет большие поместья, заказывает торты в кондитерских и т. д. По-видимому, его оговорили, и ретивый петербургский градоначальник спешит расправиться с народным учителем, свыше 30-ти лет работающим в русской школе. Молодой купец из Калуги долго рассказывает свое дело, но его трудно понять, в виду обилия бытовых подробностей. Грузили какие-то товары, организовывали товарообмен, а на разницу купили корову и везли ее в вагоне домой. И вот из-за этой коровы возникли ссоры, недоразумения. Вмешалась чека, - и начались аресты. - 26 человек по нашему делу привезли в Москву, - рассказывал купец, - многие сидят уже в Бутырках. И хорошо, что нас доставили сюда. Там на месте, знаете, всякие счеты, а кое-кого уже собирались расстрелять, чтобы замести следы. А здесь в столице все-таки правда выйдет наружу. Грузный, плотный человек в солдатской форме, называвший себя анархистом, не вызывал к себе никакого доверия. Он говорил самодовольно, с видом бывалого человека. Он знает и ВЧК, и Бутырки, и Александровскую каторгу, и Вологодский централ, - все исходил. Его взяли в Смоленске на улице с фальшивыми документами, - и теперь его упекут. И неожиданно этот крупный человек подсел ко мне и чуть не со слезами на глазах стал спрашивать мое мнение: - Расстреляют ли его или нет, что я думаю об этом? Но я ничего не думал, потому что этот человек, вероятно, из уголовных, никак не решался толком рассказать мне свое дело. Он провел в смоленской американке три месяца и рассказывал, что там расстреливали в самой тюрьме. 41 человек были при нем расстреляны, - все больше офицеры, обвинявшиеся в участии в савинковских организациях Смоленской и Витебской губерний. К вечеру на третий день я потерял терпение и подал заявление в президиум ВЧК, настаивая на немедленном переводе в Бутырки. Не знаю, подействовало ли мое заявление, но часов в 11 ночи меня вызвали с вещами. Я не сомневался, что меня везут в Бутырки. Свобода казалась недостижимо далекой. Мысль о ней даже и в голову не приходила. III. В БУТЫРСКОМ КАРАНТИНЕ. Снова наглухо закрытый черный автомобиль, густо набитый народом. Какой-то маленький человек с седой бородкой в старорежимном офицерском пальто садится ко мне на колени. Через минут 15 - гудок, и мы въезжаем в знакомые бутырские ворота. Я рекомендуюсь меньшевиком и прошу вызвать старосту меньшевиков. Но мне отказывают в том: - поздно, уже 11 час. Сегодня придется идти в общий карантин. Вместе с толпой узников, обремененных, как я, поклажей, иду в карантин. Это - огромная пустая комната; вместо коек и нар кое-где устроены помосты почти в уровень пола. Здесь прежде помещались тюремные сапожные ма- стерские; на стенах эмблемы, серп и молот, надпись: да здравствует первое мая. Спать негде, а по помосту заметны следы насекомых. И невольно нас образовалась большая компания полуночников. Бродим по комнате, гулко звучат наши шаги. Один из спутников, человек в кожаной куртке и барашковой шапке, рассказывает свою эпопею: - В 1906 году я был здесь в Бутырках в пересыльной, на этапе. Потом отсюда мы шли в ссылку на дальний север. Тогда я был большевиком. А теперь опять пришлось изведать бутырскую тюрьму. Нас по делу арестовано человек 80, а дело сводится к следующему. Нужно уполномоченному или следователю ВЧК раздобыть муку, крупу, малороссийское сало. Ну, вот он изображает служебную командировку на юг, - скажем, на ревизию юго-западных железных дорог. Само собой разумеется, у него собственные вагоны, - один для арестованных, другой для муки. Неловко как-то возвращаться с одной мукой без арестованных. И вот он набирает себе в Москву со всех маленьких станций железнодорожных служащих, контролеров, поставщиков и создает «дело». Привезли нас в Москву, подержали в ВЧК сколько полагается, а потом отправили в Бутырки. Сидим мы месяца по четыре, люди пожилые, оторванные от семейств, пухнем, буквально, от голода, без всяких передач. Ведь все люди иногородние, и в Москве связей нет... - А вы - большевик? - Нет, - отвечает кожаная куртка на мой вопрос, - я не большевик. Вообще, я политикой давно не занимаюсь. Дела минувших дней... И кожаная куртка рассказывает следующий эпизод из бутырского быта: - Нас, всех 80, расселили, конечно, по разным камерам, сговориться между собой невозможно. Между тем обвинения нам не предъявлено, на допросы не вызывают. Следователь, по-видимому, продает привезенную муку, а о нас, грешных, и совсем позабыл. Ясно, что нам нужно столковаться, предъявить требования, объявить голодовку. Но как же предварительно столковаться? Оказывается, в Бутырках есть камера для голодающих. Как только кто объявил голодовку, его отделяют от других и помещают в эту особую камеру. Ну, кое-как мы сговорились, камера с камерой, и решили, чтобы из каждой группы выделился один и объявил голодовку. Так и сделали, и в один прекрасный день нас, выборных, привели в общую камеру для голодающих. Мы воспользовались этой встречей в своих интересах, а начальству объявили порознь, что голодовку прекращаем... Меня одного из первых сейчас таскали в ВЧК, но, в сущности, никакого толка. В эту ночь нас было человек 30 в карантине; на утро стали подсыпать новые партии из ВЧК. Кругом были больше педеки, советские служащие, военные. Крестьянин, приехавший со мной из ВЧК, все держится вблизи и напоминает, чтобы я его не позабыл. - Здесь сгноят... Ай-ай-ай! -крутит он головой и покорными глазами оглядывается кругом. Группа поляков из Смоленска, заподозренных в шпионаже, понемногу устраивается, клянчит папиросочку, корочку хлеба, подлизывается к начальству. Собственно, такого здесь нет. Надзиратель звенит ключами где-то в отдаленном коридоре, а вблизи распоряжается и командует какой-то еврей низкого роста, нос крючком, в пенсне. Он в желтых ботинках, без пиджака расхаживает по карантину, требует списков карантинных, приказывает подмести. Публика послушна, все принимают его за начальство и пристают с разными просьбами. Это - староста карантина, назначенный начальством. В такие старосты попадают долгосрочные, имеющие хорошие связи с начальством. Через их посредство можно переслать письмо на волю или достать колоду карт в тюрьме. Узнав, что я меньшевик, казенный староста сообщил мне, что для социалистов есть особый карантин и обещал ускорить мой перевод туда. В это время привели мне товарища, эстонца-эсера. У него была своя эпопея. Его взяли случайно, обвинили в шпионаже и посадили во внутреннюю тюрьму ВЧК. Он с восхищением рассказывает о бане в этом учреждении, но жалуется на голод, отсутствие прогулок и книг. Только на третий месяц разрешили ему иметь бумагу и карандаш. Наконец, вызвали его к следователю. Тот с места в карьер: - Вы приговорены к расстрелу. Но... не волнуйтесь. Вы послужите там валютой. - Ничего не понимаю, - говорит эсер. - Очень просто! - заявляет следователь, - мы вас вышлем в Эстонию в обмен на тамошних коммунистов. В Бутырках готовится в путь эшелон валютных эстонцев, к которому мы вас и присоединим... Мы были уже в разгаре спора о новых типах рабочего движения, когда за нами пришли. Эсер утверждал, что он в одиночке нашел новую синтетическую формулу рабочего движения. Оно должно сохранить свой классовый характер, но в то же время вовлечь в свое русло и крестьянские массы. Между тем политические рабочие партии хиреют, а профессиональные союзы приняли тред-юнионистский характер. Спор мы продолжали в бане, куда нас отвели до карантина и где наши вещи были забраны в дезинфекционную камеру, а нам взамен выдали арестантскую одежду. Как реформировались бутырские порядки с весны! - думал я с удивлением. - Но какой ужасный контраст между карантином для политических и общим карантином, являющимся явным очагом тифа и всяких инфекций... В бане, кроме нас, умывался красивый белокурый мужчина с голубыми глазами и длинными волосами. Это был анархист- бельгиец, каким-то ветром занесенный в Россию, а, следовательно, в чеку. Под карантин для политических был отведен целый коридор, но в трех камерах сидела пестрая публика. Социалисты и анархисты умещались в одной камере. Нас было свыше 20 человек. Здесь встретил я большую группу меньшевиков, товарищей по весеннему пребыванию в Бутырках, привезенных из Рязани, Владимира и Ярославля. Некоторые имели тот же приговор, что и я: в Туркестан, но не в тюрьму, а под гласный надзор. Они сообщили, что ВЧК решила собрать в Бутырки всех высылаемых в Туркестан. Здесь будет составлен отдельный вагон и обещаны всякие «удобства». В камере было несколько эсеров, привезенных из провинции - из Тамбова, Екатеринодара, - и выдерживавших карантинный стаж в 10 дней, прежде чем перейти на жительство в одиночный корпус (МОК). В центре карантина и в центре моего внимания оказалась группа крестьян. Помню, как ввели их в политический карантин. Один из уезда, остальные из деревни, взяты буквально от сохи. - Нас 13 душ, - рассказывал один из них. - Взяли нас, почитай-что, прямо с губернской крестьянской беспартийной конференции в Курске. Восемь сюда привели, к политическим, а пять оставили в другом карантине. А жаль. Там все песенники, соловьи. Мы бы тут вам спели такую песенку, какой вы, наверно, не слыхали... Знакомимся, по тюремному обычаю, очень быстро, обмениваемся рассказами. Один из крестьян, с острой седой бородкой, провел четыре года на каторге, эсер. Другой, в городском платье, сочувствует меньшевикам, марксист, - как его рекомендуют товарищи. Третий держится в стороне и явно чувствует себя неловко. Оказывается, он дал курской чеке подписку в том, что никакой агитацией заниматься не будет. Очень неприятна ему эта история, как-то случайно, по его словам, выскочившая. - Ну, а вы кто будете? - спрашиваем остальных, - беспартийные? - Мы - трудовое крестьянство, - отвечает один за всех. - Наше время еще не пришло. Да что говорить? Верим в единую и неделимую... - Какая единая и неделимая? Это что такое? - Да это же наша крестьянская партия, партия социалистов-революционеров. Мы ее так промеж себя и называем, - единая и неделимая. Она придет в добрый час! И наши народные вожди тоже объявятся. Верьте, без сомнения. Керенский! Крестьянство ждет его... Это был уже человек пожилой, свыше 50-ти лет. Лысая голова, как венчиком, окружена кусточками блеклых волос; такие же кусточки на лице. Одет в заплатанную, потертую, крестьянскую одежду, - хуже своих товарищей. Говорит бойко и сам увлекается своей речью. И товарищи заставляют его рассказать о том, как у себя в губернии на крестьянской конференции ему пришлось сражаться с самим Стекловым. - Приехали крестьяне на конференцию, прослушали уже доклад по текущему моменту, все как полагается. И вдруг пронесся слух: приехал Стеклов. Не на конференцию, отнюдь, нет, - по другим, более важным делам государственным - на ревизию. Крестьяне решили во что бы то ни стало заполучить Стеклова на конференцию. С одной стороны, любопытно посмотреть на этого самого громовержца Стеклова, - иронизирует рассказчик. - Ну, а с другой - пусть он услышит подлинный голос крестьянской нужды и передаст там наверху в кремлевских хоромах, как живется русскому крестьянину. - И тут голос рассказчика звучит серьезно. При хохоте камеры он рассказывал, как прикинулся деревенским простачком, когда его вместе с другим депутатом, ввели в кабинет председателя губисполкома, где восседал Стеклов, - как он, опустившись на пружинное сиденье барского кресла, высо- ко подпрыгнул и даже ноги вверх приподнял, - как будто в первый раз узрел такое богатство. И потом, в той же роли дурачка, стал упрашивать товарища Стеклова уделить минуточку внимания малым сим и пожаловать на конференцию... Стеклов был, верно, весьма поражен, когда потом на конференции вместо смиренной овечки перед ним оказался яркий оратор, крестьянский общественник, бросивший в лицо Стеклову всю сумму обвинений. Случилось это так. Раньше выступил наш рассказчик и по простецки описал всю крестьянскую нужду, все обиды и притеснения, поборы и мошенничества и, выложив всю правду о местных коммунистах, просил Стеклова сообщить о том высшей власти в столице. Съезд весь рыдал, когда оратор описывал крестьянскую нужду и долго аплодировал оратору по окончании. Стеклову пришлось распустить свой лисий хвост, оправдывать и объяснять, обелять и обещать. Никакого сочувствия, ни одного хлопка! Он скомкал свою речь и быстро уехал, в виду неотложных государственных дел. А конференция приняла резолюцию, в которой не было даже сочувствия идее продналога, - не говоря уже о диктатуре пролетариата и об его коммунистическом авангарде... В результате, конечно, набег Стеклова на Курскую губернию и привел наших собеседников в тюрьму. Многие из нас - горожане - были удивлены этой встрече с крестьянскими общественниками. Не раз мы возвращались к вопросу о деревне, о ее настроениях и людях. Один из карантинных собеседников рассказывал как-то о «центрочеловеке» в деревне. - Кой-где на великой русской равнине, - говорил он, - не перевелись еще местные люди. В более благополучных губерниях, Воронежской, Тамбовской, Курской, - террористическому режиму - и какому! - не удалось заглушить крепких ростков крестьянской общественности. Эта общественность не имеет своих центров, ячеек, легальных опор. Где уж тут, - не до жиру, быть бы живу! Такими центрами являются отдельные живые единицы, - центрочеловеки. Иногда это положительный тип деревни: кооператор, практик, человек дошлый, - до всего сам дошел, - и даже деревенские «кормунисты» (от слова кормиться) вынуждены отдавать дань его знаниям и деловитости. Иногда это натура беспокойная, революционер, партийный, исконный участник «аграрных беспорядков», - и чека его еще по старым (жандармским) спискам берет при нужде, в беспокойное время, и без нужды, когда относительная тишь да гладь под советским небом. Центрочеловека арестуют, высылают, бьют бичами и скорпионами. Но жив курилка, - и в каждой губернии, уезде, селе и даже в каждой деревне, - если поскрести, можно обнаружить признаки живого неугашенного духа. К этому живому центру стекаются все нити. К нему идут за советом, его призывают на сходы, на съезды. Потихоньку он появляется и говорит свое нужное крестьянское слово. Его прикрывают телами, окольными путями уводят от недремлющего ока начальства, - а потом: ищи ветра в поле! После каждого такого выступления, схода, конференции приходится прятаться неделю, месяц и больше, прежде чем вновь появиться на горизонте. Конечно, крестьянский общественник гол, как сокол, хозяйство его развалилось, одежонка давным-давно обветшала...
![]() |