![]()
Главная Обратная связь Дисциплины:
Архитектура (936) ![]()
|
ВЗРЫВ В ЛЕОНТЬЕВСКОМ ПЕРЕУЛКЕ. 8 часть
В конторе два лица - Поляков, приехавший из Москвы, - по-видимому, с директивами от ВЧК и директор, не могущий сдержать своего злорадства: лицо его буквально пышет удовольствием и сияет. - С завтрашнего дня, - медленно говорит Поляков, - все камеры должны быть закрыты. - Да, - не может стерпеть директор, - придется старост запереть на ключик. - Прогулка, - продолжает Поляков, - группами в 10 человек полчаса в день. - Это по распоряжению ВЧК или по вашему? - спрашиваю я. - Безразлично! - отвечает Поляков, подымается, вручает нам большую пачку писем, накопившуюся в Чеке, и хочет прекратить разговор. Но тут мы переходим в наступление. - Мы с таким бесчеловечно-жестоким режимом мириться не будем - говорю я. - Если с нами поступают, как тюремщики, мы ответим, как надлежит отвечать социалистам. Поляков смущается, бледнеет, краснеет и торопится уйти. Директор торжествует и, потирая в ожидании руки, говорит: - С завтрашнего дня вступают в силу эти правила. - Хорошо, - говорим мы, - мы сейчас осведомим об этом товарищей. И мы уходим. А вдогонку нам бежит грузный комендант Губчеки, подходит и шепчет: - Поляков сказал, что прогулка может быть не полчаса, а час. Но мы только бросаем ему в ответ: - Убирайтесь к черту! Возвращаемся в одиночный корпус, обходим камеры и в волчки кричим: - Старост вызывали в контору. Завтра с утра камеры закрыты, старосты тоже. Прогулка 1/2 часа. Надо решить, как быть дальше. В чем причина резкого ухудшения режима? Или Губчека получила, нахлобучку за то, что распустила тюрьму? Или Поляков узнал в Москве, что в Бутырках камеры заперты, и поспешил исправить ошибку, пока начальство из центра не заметило и не подтянуло? Не подлежит сомнению, что директор централа с своей стороны все делал для восстановления нарушенной инструкции. Социалисты разлагают тюрьму, - жаловался он, - он не в состоянии нести ответственность, если так будет продолжаться. И, наконец, когда накопилось достаточно преступлений с нашей стороны (изгнание чекиста с собрания, пение во время проводов эсеров и наш отказ расселить супружеские пары, - директорский «пункт помешательства»), директор нажал на Губчеку и добился своего. Власть перешла от Чеки к директору. Поляков умыл руки. Инструкция одержала победу над жизнью. Но жизнь, конечно, тотчас же оказала сопротивление. IV. ВСЕОБЩАЯ ГОЛОДОВКА. Ответом на новый режим должна была явиться голодовка. Но для организации ее требовалось время. Как-то само собой вышло, что мы горделиво отказались принять получасовую прогулку, и тем самым выбили из своих рук некоторое средство общения. Решать вопрос надлежало нам, меньшевикам, как численно преобладающей фракции. Между тем, две другие маленькие фракции уже успели стол- коваться. Утром, пробегая мимо, представительница анархистов заявила мне: - Мы решили сейчас устроить обструкцию. - Нет, - ответил я, - этот способ борьбы не подходит нашему темпераменту. Мы устроим голодовку. Проходит час, и анархисты сообщают, что они уже приступили к голодовке и вернули хлеб. Я разъяснил им нашу точку зрения. - Наша фракция в 55 человек физически еще не могла сговориться. Мы, вероятно, выскажемся против немедленной голодовки, так как предварительно необходимо довести до сведения наших товарищей в Москве, и до сведения ВЧК, с которой мы вступили в борьбу. Анархисты возмущались, ругались, но... попросили помочь им без особой огласки получить обратно хлебный паек. Левые эсеры, обычно готовые в бой, на этот раз стали мудрить и высказались против голодовки. - Мол, не стоит терять здоровье и силы ради прекрасных глаз ВЧК... Нашей фракции было бы очень трудно сговориться, если бы вдруг нам не повезло. В этот печальный день нас повели в баню. Правда, мы обсуждали вопрос без женщин (а их в нашей фракции было до 10 человек), но ничего не поделаешь. С некоторым трудом нам удалось освободиться от одного беспартийного донбасца, внушавшего нам подозрение, - он обязательно хотел сопровождать нас в баню. В предбаннике остались надзиратели и конвой, а мы организовали импровизированное свое собрание. Призвали к тишине, - товарищи оставили свои шайки, краны перестали лить воду, - и мы в одеждах Адама стали обсуждать положение. Большинство, как и следовало ожидать, высказалось за голодовку; другого исхода не видели. Против голодовки высказались 2-3. Только потом перед за- крытой баллотировкой в бюро и в периферии возникли разногласия, как понимать характер голодовки: идем ли мы до конца с лозунгом, - победить или умереть, - или мы предоставляем право прекратить голодовку, если наступит явная опасность для здоровья и жизни. Большинство не было склонно заранее намечать границы нашей голодовки, но в то же время считало, что в нужный момент бюро фракции принадлежит решающее слово. Требования, которые мы предъявили ВЧК, свелись к восстановлению режима, действовавшего до 23 июня, т. е. к открытию камер от 8 до 8, к общим прогулкам и к удалению военного караула. Последнее требование было вызвано тем, что в тюрьму после изменения режима был введен военный караул. Мы назначили срок в три дня и приступом к голодовке наметили 26 июня. В эти дни мы должны были правильно организовать голодовку. Среди нас были больные: старик, страдающий астмой; двое с активным туберкулезом; один в возвратном тифу; эпилептичка с женской болезнью. Мы выделили их в первую очередь для освобождения от голодовки. Кроме того, нам пришлось освободить от участия в голодовке меньшевичку, только что закончившую свою семидневную голодовку, и одного, правда, здорового товарища, который жил в одной камере с тифозным, ходил за ним, носил его на руках в уборную, так как у больного отнялись ноги и пр. Семь человек было исключено от участия в голодовке. Мы предложили наиболее старым товарищам, чей организм перенес уже немало тюремных голодовок, выйти из голодовки, но они, конечно, отвергли наше предложение. Мы настаивали, чтобы двое из молодежи, которым еще не исполнилось 18 лет, не участвовали в голодовке, но встретили только одно возмущение. Итак, из 55 меньшевиков выпало 7, и 48 приступило к голодовке. В тот же день объявили голодовку анархисты в числе 10 человек. Левые эсеры присоединились на 4-й день к нашей голодовке, при этом объявили голодовку «сухую», без воды. Таким образом, 75 политических заключенных приняли участие в голодовке. С первого момента голодовки в нашем флигеле одиночного корпуса воцарилась мрачная обстановка. Дежурный чекист с особой торжественностью обходит галереи и заглядывает в волчки. Надзиратели насторожены; высшее тюремное начальство по вечерам после поверочного звона появляется на горизонте. Гулко расхаживают вдоль камер вооруженные солдаты. Голодающие выработали элементарные правила поведения: стараться не расходовать энергии, лежать на койках, пить тепловатую воду полстакана- стакан в день. Но в первый день голодовки нас уже ждал неприятный сюрприз. Стояла чудесная солнечная погода, а директор, как на зло, распорядился не выпускать голодающих на прогулку. Камеры оставались на запоре круглые сутки; на оправку стали выпускать не более двух камер сразу; общение сделалось совершенно невозможным. И дальше мелкие репрессии и ущемления усиливались с каждым днем голодовки. Больные, не участвующие в голодовке, приняли на себя роль уборщиков, - а с 3-4 дня голодовки уже многим товарищам стало трудно производить уборку, - но вышел приказ, запрещающий обход камер уборщикам. Библиотекарю было также запрещено разносить книги, и голодающие, таким образом, лишены были единственной утехи - чтения. Наконец, по распоряжению властей перестали выпускать старост для обхода голодающих камер. Если бы такое положение оказалось устойчивым, заключенные очутились бы в тупике, - изолированные друг от друга, предоставленные своим горьким думам и физическим недугам. Но к четвертому дню удалось на деле восстановить старост в правах, и хотя за мной, как тень, брела фигура чекиста, присутствовавшего при моих разговорах с товарищами, - я все же мог обо всем информировать товарищей, хоть немного ориентироваться в настроении, учесть шансы голодовки и силы сопротивления. На третий день голодовки к вечеру старост вызвали из камер. Явился представитель губчеки и сообщил, что из Москвы прибыл уполномоченный ВЧК специально по поводу нашей голодовки. - Он пошел с Поляковым поужинать, а потом придет в тюрьму. - Хорошо. Пусть подкрепится. Мы сообщили товарищам благую весть и стали ждать чекиста из Москвы. К вечерней поверке, однако, приезжий не явился, и я послал ему срочный вызов, - требование немедленной явки в тюрьму. На следующий день днем директор пришел ко мне в камеру и подтвердил, что, действительно, приехал представитель ВЧК и собирается в тюрьму. Но и в этот день уполномоченный не явился. На пятый день нашей голодовки прибыл из Москвы представитель Красного Креста. Вызвали всех старост, и наша встреча состоялась там же в одиночном корпусе, в комнатке тюремного надзирателя. Молодая дама в белом платье, с испуганными глазами и официально-холодным видом принесла нам цветы - чайные и красные розы, которые мы отнесли в камеры голодающих женщин. Представительница Креста ничего утешительного сообщить не могла. В Губчеке ей сказали, что все зависит от Москвы, от ВЧК. Она тоже слышала, будто уполномоченный приехал в Орел и недоумевает насчет причины его неявки. Быть может, его скрывают от нас, ждут, что мы и так поддадимся? Присутствуют при свидании чекисты, и очень трудно свободно беседовать... Лишь к вечеру пятого дня голодовки пришел комендант Губчеки и сообщил, что вышло недоразумение. Действительно, из Москвы приехал чекист, но не по случаю нашей голодовки, а для ревизии дел железнодорожной чеки. Легко понять, как ударило это издевательство по нашим издерганным нервам. Рухнула надежда на то, что в Москве товарищам уда- лось заинтересовать «сферы» нашей судьбой. ВЧК предоставила нам свободу умереть. Внутри, в среде голодающих, атмосфера становилась все напряженней и безвыходнее. Обхожу камеры, коротко - в присутствии чекиста - беседую с товарищами. Большинство на пятый-шестой день лежит в прострации, беспомощно, раздавлено. Голодные годы в советской России не прошли даром, и выносливость ослабела. Двух товарищей, у которых голодовка протекала поистине мучительно, пришлось уже на 4-й день незаметно, без шума отправить в больницу. Один из них - старый социал-демократ, еще в 1902-м году проводивший голодовку в Екатеринославской тюрьме, жаловался: - руки и ноги отнимаются, сердце немеет. Вызванный врач высказал опасение за его здоровье. Аналогично обстояло дело с 20-тилетней барышней, которую в истерике, в слезах пришлось вынести в больницу на носилках. С одним юношей случился обморок, и мне казалось, что он страшно вытянулся и похудел за последние дни. Другой товарищ пролежал ночью в трехчасовом обмороке, - пришлось его поселить с соседом в одну камеру. Среди левых эсеров, где почти вся фракция состояла из туберкулезных и сердечных больных, уже к вечеру второго дня «сухой» голодовки появились тяжелые случаи. Меньшевики, большею частью, лежали в бессилии на койках, и при обходе с редкими удавалось поговорить или, тем более, посоветоваться о положении. Встречают с надеждой во взоре, но надежда, сейчас же гаснет, и потухают глаза. Бывало, садишься рядом на койку, проводишь рукой по волосам, жмешь похудевшую и горячую руку и наскоро шепчешь слова утешения... Странное дело: все наши предварительные расчеты и представления оказались ошибочными. Интеллигенты, слабые женщины, молодежь, старики стойко переносят голодовку; рабочим приходится тяжелее, как и сильным, здоровым людям. Если бы сейчас заново организовать голодовку, пришлось бы по иному расценивать силы и сортировать людей. Атмосфера сгущается. Освобожденные от голодовки туберкулезные товарищи больше не в состоянии оставаться зрителями, и я не мог противиться подаче одним из них заявления о присоединении к голодовке. - Я все равно крошки хлеба в рот не беру, - убеждал меня товарищ. Нервы у товарищей взвинчены до крайней степени, и я никогда не забуду, как при обходе камер один социал-демократ, годы сидевший в царских тюрьмах, обозвал в сердцах «мерзавцем» мою тень, сопровождавшего меня чекиста, а, когда тот выскочил из камеры, заявил мне категорически: - Ничего больше не остается, кроме смерти. Надо кончать с собой. Я готов сегодня же вскрыть жилы. Что мучиться напрасно на потеху палачам!.. Не знаю, удалось ли мне его успокоить обещанием обсудить вопрос с членами бюро. На седьмой день голодовки из 48 меньшевиков по моему подсчету оставалось годными для дальнейшей борьбы не более 16-20 человек. Левые эсеры почти все были в тяжелом состоянии; наш товарищ, немного фельдшер, явочным порядком стал обходить камеры тяжело больных, давал мышьяку для поддерживания деятельности сердца. В это время две левых эсерки, молодые девушки, пытались покончить с собой путем самосожжения. У нас шел седьмой день, у них только третий голодовки, - но «сухая» голодовка, по-видимому, ужасна по действию, а к этому психология отчаяния, в конец издерганные нервы. Они подожгли свои соломенные тюфяки. Густой дым повалил из волчка камеры в коридор; сейчас же заметили дым окружающие; и мы вынесли бедных девушек в полуобморочном состоянии. Как мне говорили, поджигая тюфяки, они пели какую-то песню, которую слышали соседи. Это было в 5 часу дня, и при этом присутствовала представительница Красного Креста, оказавшая им медицинскую помощь. Сам я почти не чувствовал усталости. Только ночью на 6-ой день болело сердце. Но сон обычно крепкий, а день весь занят по горло тревогами и заботами. Когда после обходов возвращаешься в камеру и ложишься на койку, перед взором проходят впечатления дня. Измученные лица товарищей, стойко и покорно переносящих страдания; гневные, страстные реплики, нарастания эксцессов в атмосфере и почти у всех мысли о самоубийстве, как единственном средстве вывести советскую власть из равновесия. Получалось как бы некое соревнование: кто раньше призовет смерть и купит остальным свободу... Гонишь от себя прочь мрачные картины вокруг и хочешь хоть на минуту обрести спокойствие, свет, тишину. Где этот давно оставленный, потерянный рай? Караул со двора стреляет в стену и каждый выстрел отдается в сердце. За окном с северной стороны, где расположена моя камера, по вечерам обучаются солдаты. Они маршируют и поют песню красного милитаризма: ... «за власть советов и, как один, умрем мы все за это»... И внутри в коридоре сменяется караул, и в десятый раз я веду нудный разговор с солдатом, подошедшим к моей двери. - Так как же, товарищ староста, все есть вам не дают? - спрашивает он. Я объясняю ему, что мы добровольно голодаем, требуем человеческих условий заключения, чтобы нас не держали день и ночь взаперти, как зверей в клетках. Но солдат не понимает и вновь спрашивает с недоумением: - Так, значит, есть вам не дают?.. По-видимому, голодовка, как орудие самозащиты, настолько дикая вещь, что простому человеку ее никак не понять. Я снова пишу заявление и требую явки Губчеки. Приходит комендант и говорит, что председатель - на митинге и некому придти к нам. Я волнуюсь и кричу, что нас толкают на обструкцию. Нам других путей не остается, как ломать двери и решетки... Когда на утро мы встали, на дворе мы увидели большой конный эскадрон. Он был введен на случай обструкции голодающих, и ему было приказано стрелять в окна при первом нашем движении. В этот день я получил письмо от старой анархистки О. И. Таратуты. Она писала трагически о безвыходности положения и сообщала, что две анархистки решили покончить с собой и что сама она с вожделением смотрит на крепкий гвоздь в своей камере. И это писал человек, имевший приговор на 18 лет каторги и десять из них отбывший до революции! Я понял сразу, что время кончать и что именно нам, сдержанным и рационалистическим элементам среди голодающих, надо взять на себя ответственность и облегчить другим отступление. Я сделал еще раз обход меньшевистских камер. То же отчаяние в глазах, физическая прострация. - Надо кончать, - говорят некоторые. - Чека ждет смерти, - упрямо твердят другие. - Когда будет смерть, тогда она уступит... Пытаюсь поговорить с членами бюро, но два члена бюро не в состоянии ни о чем разговаривать, даже не спрашивают о положении. Наконец, скоро зазвонит колокол, камеры захлопнутся, пройдет поверка, и мы вступим в девятый день голодовки. Я созываю заседание бюро из трех человек и ставлю вопрос ребром о ликвидации голодовки. Чувствую свою личную ответственность, но настаиваю на принятии единогласного решения. Анархисты и левые эсеры, которых я предварительно поставил в известность о своем взгляде на положение, без долгих прений решили голодовку продолжать. Мы же пришли к решению прекратить голодовку. Мотивы прекращения свелись к следующему: 1) отсутствие уступок со стороны ВЧК, 2) тяжелое состояние большинства голодающих социал-демократов, 3) нара- стание эксцессов у анархистов, левых эсеров и, отчасти, у меньшевиков, 4) необходимость облегчить отступление другим фракциям, так как после нашего отпадения их голодовка лишалась всякого смысла... Легко понять, как было принято решение в нашей среде. Левые эсеры и анархисты голодали дальше - первые, прекратив голодовку на 8-ой день, а вторые -на 11-ый день. Последствия, конечно, сказались сейчас же. Свыше 15 цинготных, около 30 острожелудочных заболеваний появились немедленно. Тяжело больных свыше 12-ти человек пришлось на носилках отправить в больницу. Две комнаты, отведенные нам в тюремной больнице, были сплошь заселены. Пришлось установить очередь, и после голодовки свыше 35 товарищей перебывали в больнице. Один меньшевик заболел сыпным тифом. Только долго спустя мы получили известие из Москвы. На все обращения в ВЧК Уншлихт отвечал одно: - Если хотят, - пусть умирают. У. «ВЫГОВОР» - СТРЕЛЬБА - ПОБЕГ. Опять потянулись долгие суровые дни. На дворе солнце, лето, роскошная зелень садов и полей прельщает за решеткой окна. А мы после голодовки познали на опыте прелести строгого режима. Камеры закрыты, прогулка полчаса в день, небольшими группами. Походная кухня явно доживает свои последние дни, и однажды в 11-м часу вечера мы услышали прощальный стук уезжающей со двора двуколки. С продовольственными передачами становится все строже и теснее... Опять голод, недоедание, отсутствие денег. Вновь перешли в общую кухню, на баланду с червями и ложку пшенной каши. Несмотря на собственную картошку, которая готовится дополнительно в больнице, приходится туго. Слежка и надзор усилены. Дежурный чекист и военный ка- раул все больше дают себя чувствовать. Директор допекает всякими мелкими репрессиями. Но в общем август, часть сентября прошли тихо, без перебоев. У всех после голодовки появилась острая потребность в этой тишине. Отдыхаем, залечиваем раны, - кто в одиночке, а кто в больнице. Все остатки наших средств затрачиваем на жиры для пострадавших от голодовки. И, как это ни странно, сейчас после всего пережитого, режим и его суровость нас мало занимают. Одна мысль овладела всеми: здесь в Орле нам ничего не добиться. Надо отсюда бежать. В Москву! - мечтают привезенные из Москвы. В Харьков! - мечтают донбасовцы. И кой-кого уже берут в Москву или Харьков, в редких случаях - не без влияния проведенной голодовки: - происходят освобождения... Оторванность от воли безгранична. Мы делаем попытку понять положение по коммунистической прессе; группами по десять человек мы обсуждаем какие-то вопросы, пишем протесты и заявления. Наконец, мы не выносим этой удушливой атмосферы и требуем от власти одного: перевода в Москву. В это время у меня произошло столкновение с директором тюрьмы. Повод был случайный, но все обстоятельства характерны. Среди донбасовцев, переведенных к нам из концлагеря, было помимо 27 с.-д. - 10 беспартийных. Только один из них имел некогда отношение к политике; остальные совершенно случайно попали в категорию «политиков»; это были люмпены, принципиально чуждые нам люди. Естественно, что мы с ними не общались; на дворе они гуляли отдельно; личного знакомства с ними никто не вел. К голодовке из-за условий тюрьмы они не примкнули, а скоро мы узнали, что беспартийные добиваются каких-то тайных бесед с чекой и директором. До нас дошли слухи, что Поляков обещал похлопотать за них, и скоро мы получили сведения, что двое из них предложили свои услуги Губчеке по части внутреннего освещения в тюрьме. Терпение наше было исчерпано. Мы объявили им бойкот, а затем мы были вынуждены поднять вопрос о выделении беспартийных из занимаемого нами крыла одиночного корпуса. По поручению всех фракций я обратился с заявлением к директору, в котором указал, что беспартийные, в сущности, не политики, что у нас с ними враждебные отношения, и мы просим во избежание всяких нежелательных осложнений переселить их в другое место. Нет сомнений, что в мае-июне наша просьба была бы немедленно удовлетворена. Другое дело сейчас. Директор вернул мое заявление с надписью: - Что за ерунда? В случае каких-либо осложнений виновные будут наказаны, согласно инструкции, вплоть до заключения в карцер. Конечно, я ему тотчас ответил резким письмом, где, между прочим, указал, что мы, политические узники, превосходно понимаем, какое удовольствие доставляет старым тюремщикам угрожать социалистам и анархистам заключением в карцер. Прошел день-другой и в результате меня вызывают в контору и предъявляют книгу, в которой черным по белому написано, что директор централа, согласно § инструкции, объявляет заключенному «строгий выговор» за неуместное заявление. Это было смешно, но прежде чем продолжать полемику с директором, я решил посоветоваться с товарищами. - Хорошо, если после выговора последует карцер. Ну, а если Саат причинит нам неприятности при передачах? Все коллективное продовольствие направляется на мое имя!.. Скрепя сердце, мы решили не обострять отношений. Но с тех пор окончательно были нарушены отношения с директором, пока новые обстоятельства не заставили позабыть этот инцидент со «строгим выговором». Это случилось в результате стрельбы в наши окна. В общем мы привыкли к частой стрельбе по вечерам. Пули попадали в стены, и вряд ли солдаты метили в людей. Но произошли, по-видимому, какие-то изменения, и солдатам было приказано не стесняться в выборе мишени. Раз сентябрьским утром во время прогулки я был свидетелем такой сцены. Наша маленькая товарка стояла на табурете в своей одиночке и смотрела поодаль от решетки на двор. Мы делали круг и все время видели ее длинные белокурые волосы. Вдруг караульный солдат со двора заметил ее и выстрелил прямо в упор. Пуля пробила стекло и, пройдя над головой товарища, ударила в потолок. Тюрьма заволновалась, караульный смутился, и чекист составил протокол. Мы были склонны забыть про этот несчастный случай. Но стрельба оказалась не случайной, а входила в систему борьбы с нами. Об этом нам напомнил следующий случай. Помню, дело было вечером. Скоро 8 часов. Уже прозвонил колокол. Камеры крепко заперты. Форточки открыты, как всегда во время проверки. Внизу уже началась поверка: обходят камеры нижнего этажа. Против моей камеры сидит меньшевичка. Мы высовываем головы через отверстие форточки, раскланиваемся и, когда звонит колокол, нам кажется, что мы в поезде. Поезд трогается, мы кричим друг другу: до свидания. Она едет в Харьков, а я в Москву. Вдруг раздается выстрел. Дело привычное! Но сосед мой волнуется и кричит мне: - Видите, напротив у Бархаша дым идет из камеры. Неужели пуля туда попала? Неужели Бархаш ранен? В это время раздается стук изнутри из камеры Бархаша. Он как будто кричит: - Откройте камеру! Я ранен!.. В мгновение ока вся тюрьма начала стучать в запертые двери. Это было как бы голосом инстинкта. Я стал тоже бить изо всех сил в свою дверь. Внизу суматоха, топот ног. Через форточку я вижу, как дежурный чекист с револьвером в руках бежит по лестнице к нам наверх с испуганными глазами, а со всех сторон сбегаются солдаты с винтовками и надзиратели со связками ключей. Прошло, верно, всего несколько секунд. Я прихожу в себя, покрываю откуда-то взявшимся голосом стук, кричу товарищам: - Перестаньте стучать!.. Кричу надзирателю: - Павлик, открой 139-ую камеру! По распоряжению чекиста моя камера открывается одновременно с камерой Бархаша. Он ранен в правую руку, в кисть. С помощью разорванной рубахи он крепко обвязал сожженное, израненное место и с искаженным от боли лицом бежит в больницу. Успокаивая товарищей, я бегу вслед за ним. Солдат с винтовкой по пятам следует за мной, не отставая ни на шаг. Конечно, в больнице нет ни врача, ни фельдшера. Бархаш не может сдержать крика от безумной боли, кусает до крови губы, и, как ошалелый бегает по больничному двору, поддерживая истекающую кровью руку. Я беспомощно бегаю за ним, а солдат с винтовкой не отстает от меня. Из-за решетки больничного окна нам подают воду. Раненый пьет, стуча зубами о стекло, и опять мы кружимся в беспомощности по больничному двору. Наконец, приходит фельдшер. Но он боится дотронуться до раны и накладывает на нее вату, пропитанную эфиром. Открывается уже запертая на ночь палата; туда вставляется новая койка, - все места еще заняты оправляющимися от голодовки, - и Бархаш со стоном ложится на койку. Директор в результате краткого разговора отправляется за доктором-хирургом. Я вернулся в корпус и сообщил товарищам о положении. Кругом кучка чекистов и комендант.Онитвердо решают прекратить «беспорядок» и посадить меня в камеру. Но им это не удалось. Мы пошли при свете коптилки осматривать камеру Бархаша. В ней пахло еще порохом, дымом. Бархаш стоял недалеко от окна, повернувшись к нему спиной, и читал газету, подняв ее вверх. Караульный со двора увидел газету и руку, прицелился и выстрелил. Пуля, разбив стекло закрытого окна, попала в руку, про- шла через газету и скрылась в стене, пробив в ней большую воронку. Часам к 11-ти вечера явился из города хирург. Он ковырял раненую руку, не нашел в ней никаких осколков, но все же не мог обещать, что рука будет действовать. Бедный Бархаш, прижавшись ко мне, переносил страдания с большой выдержкой и спокойствием... Конечно, мы подняли шум по поводу стрельбы и повсюду разослали протесты. Л.Л. Бархаш не был меньшевиком; он примкнул к нашей фракции в тюрьме в качестве сочувствующего. Дело против него было затеяно в Туркестане, откуда он был привезен в Москву в ВЧК по обвинению в участии в антисоветском повстанчестве. После ранения мы по наивности рассчитывали, что его выпустят. Но, конечно, мы ошиблись. Именно в то время, когда Бархаш лежал в больнице, прибыло постановление ВЧК о высылке его в Архангельск, в Холмогорский (знаменитый избиениями) концентрационный лагерь на 2 года. Мы с большими усилиями задержали его на месяц в Орле, после чего он долго сидел в Таганской пересыльной тюрьме в сыпнотифозном очаге, и выжил ли он, отправлен ли на дальний север, - я до сих пор ничего не знаю. А в централе усиленно говорили, что караульному солдату, ранившему его, была объявлена в приказе благодарность и пожалованы в награду часы. Солдат, мол, действовал правильно и только соблюдал инструкцию, которая требовала, чтобы караул стрелял в тех, кто сидит на окнах, трогает решетки и пр. Но скоро мы были отомщены, отомщены за все: за неудачу, за голодовки, за издевательства, за стрельбу в заключенных. Накануне вечером внезапно взяли из тюрьмы всех донбасцев. Мы провожали их, помогали усаживаться в автомобили, видели обыск, при котором тщательно отыскивали и забирали столовые ножи. Начальник конвоя грозно сказал: - Если кто попытается бежать или ослушаться приказаний, будет на месте застрелен... Мы расцеловались, и они отбыли в Харьков. Эта ночь была темная, а на утро после поверки пробежавший мимо приятель из уголовных шепнул мне: - Сегодня ваши бежали из больницы... Да, побег оказался фактом. К нему заметно готовились давно. Недаром из корпуса в больницу и обратно все время летали записочки. Все это настолько бросалось в глаза, что за неделю до побега я счел нужным предупредить левого эсера Шебалина: - Будьте осторожней. Мы уже заметили, что вы что-то замышляете. Как бы не пронюхали архангелы... Шебалин категорически заверял меня,что ни о каком побеге не помышляют... В ночь побега в палате остались, кроме левых эсеров и анархистов, только раненый Бархаш и один беспартийный донбасовец, случайно выпавший из списков отправляемых в Харьков. Беспартийному дали снотворного, и он крепко спал. Беглецы распилили решетку, отогнули почти на половину железный прут в квадрате решетки и вылезли на больничный двор. Их было четыре левака и три анархиста, - всего 7 человек. Упорно говорили, что четвертый анархист, по прозванию Сатана, никак не мог пролезть в отверстие из-за своей толщины. Беглецы прошли через пустую прачечную к тюремной стене и с помощью заранее приготовленной лестницы перескочили через нее и - так их и видели! Это было в 2 часа ночи. Караул с башни на больничном дворе услышал шум и хотел сигнализировать, но сигнализация не действовала. Кругом была непроглядная, глухая ночь, - и только перед утренней поверкой узнали о побеге. Не знаю, что делали власти за стенами тюрьмы. У нас внутри тюрьмы они обнаружили полную беспомощность. У взломанной решетки поставили зачем-то часового с винтовкой. Старший надзиратель
![]() |